Туман

I

 

 

Под скалистыми горами на берегу моря лежал городок с золотой колокольней.

Были в городке старинные профсоюзные санатории, пропахшие борщами, обветшалая канатная дорога, волосатые пальмы, самодеятельные портретисты и продавцы гороскопов. Цвела глициния жутко красивая — от сумасшествия Врубеля. Цвели тамариск, олеандр, рододендрон и, конечно, розы — множество роз. Громадные платаны возвышались над ботанической роскошью городка. Под их сенью экзотическая флора одемокрачивалась, добрела, шумела на ветру, как шумит лес.

В городке снимали сказки, и почти каждый день в бухте ошвартовывались белые пароходы, пришедшие издалека.

На набережной городка гуляли люди, в основном отдыхающие по путевкам, но также и дикари, и дети, ветераны войны, артисты и проститутки. Были тут и животные для фото: верблюд, ослик, попугай, большой и взъерошенный, оглушенный демидролом, чтобы не тюкнул кого-нибудь в темечко, — клюв у него, как кастет. Были для фото три зеленых макаки, два сонных тигровых питона и два мастифа угрожающей величины. Фотографировались в основном женщины. Отважно и, пожалуй, бесстыдно. Питонов они наматывали на шею.

 

На скамейке напротив почтамта, надвинув на глаза куцую кепочку, дремал инженер Серегин. Три ночи подряд во дворе гостиницы Украина, где Серегин снимал номер, визжала сука. К ней рвались кобели. Днем сука копала в строительном мусоре ямку, добродетельно лаяла, охотно давала лапу.

Гостиничный персонал стоял на той точке зрения, что животная тоже имеет право, а жильцам полезно, если не выспались, подремать на скамеечке на морском ветру с красивым названием бриз.

Бриз дул Серегину в затылок.

А перед его прищуренным взором вдали, над крышей горисполкома, над горами высилась туча цвета остывшей лавы. На ее скрытой от глаз вершине вращалось точило. Творец затачивал на нем инструмент — делал новый замок на врата рая, из которого, по слухам, души праведников совершали массовые побеги. Рай грозил опустеть.

Серегин уснул, наверное. Проснувшись, увидел между горами и тучей светлую щель, из которой валил туман. Грандиозно — с такой величавой мощью, с какой обрушивалась с плоскогорий вода, когда Господь отделил твердь от хляби.

— Боже, — сказал Серегин.

Туман ниспадал струями. Они возникали из света и погружались в пену. Серегина коснулся неслышный и страшный грохот. Туман заполнял ущелье, накрывал леса, отзываясь в душе глухотой и желанием божьей подачки.

— Боже, — сказал Серегин. — Дай счастье гостиничной суке, а нам, грешным, сон. Боже...

Но тут появился мальчик.

Маленький. Весь беленький: белые волосы, белое личико, белый костюмчик, белые ножки и белые башмаки. Совсем один он вторгся в мир пароходов и каруселей, в бесконечное течение толпы, оснащенной мороженым. Мальчик желал остановить этот мир, чтобы разглядеть его. Он махнул ручкой, чтобы все вокруг стало доступным ему. Но все отдалялось, текло, уплывало... Тогда он насупился — топнул ногой. Но все уходило, смеялось... Мальчик поднял глаза и увидел туман. И его, уже разобиженного на весь мир, охватил ужас. Он заткнул уши ладошками. Что он услышал? Наверное, вопль одиночества — кричал тот, кто затачивал инструмент, чтобы сделать новый замок на врата рая.

Сразу задохнувшись, брызнув слезами, мальчик бросился за кусты барбариса, где невидимая для него, но каким-то образом ощутимая стояла его юная нарядная мама. Обежав кусты, мальчик ворвался в ее блистающее спасительное пространство.

Серегину стало жаль мальчика и жаль себя, маленького и тоже незагорелого, захлебнувшегося речкой Оредеж.

Он был очень мал. Но прыгал в речку отчаянно и с восторгом. Окунался с головой и когда выныривал, мама подхватывала его и высаживала на берег. Но вот она отвернулась, а он разбежался и прыгнул. Он вынырнул раз, вынырнул два, захлебнулся и, уже почти неживой, укусил белую мамину ногу. Сам он помнил только свои прыжки. Его не так радовало купание, как полеты и брызги. Но с той поры голубое небо иногда вдруг чернело в его глазах.

— Слушай, что такое Азор? — спросили Серегина сверху.

Он поднял глаза. Над ним стоял пивной брат, жевал сушку. Гуляющая толпа валила к причалам. В бухту входил белый лайнер, высокий, почти квадратный, с черно-синей полосой на трубе и названием Азор.

— Азорские острова, — сказал пивной брат. — Вот и жизнь пройдет, как прошли Азорские острова.

Эта строчка Маяковского всегда удручала Серегина — от нее исходила тоска, сжималось сердце. Серегин смолоду смирился с ней, как смиряется человек, потерявший глаз или ногу. Серегин невольно вставлял в эту строчку слово стороной: Вот и жизнь пройдет стороной, как прошли Азорские острова.

— Что такое Азор? — спросил он пивного брата.

— Пароход Панамского пароходства. Припер к нам западных немцев. Там у них на борту пиво — бир называется. Наш Колос супротив ихнего бира — моча.

Азор ошвартовался. Портовый буксир приткнулся между ним и Арменией, совершающей пассажирские рейсы из Одессы в Батум и обратно. Маленьким сразу сделался теплоход Армения, как разношенная туфля рядом с новым кожаным чемоданом.

Большой белый пароход был надменен и очень богат. На верхней палубе стояли западные немцы, покрытые красным загаром и светлыми волосиками. Некоторые из них кричали, махали руками.

— Приветствуют перестройку, — сказал пивной брат. И повторил: — Супротив ихнего бира наш Колос моча. Леонида Ильича. По губам течет журча...

Серегин поморщился. Азорами называют кобелей. Наверное, этот Азор приплыл к нашей гостиничной суке. А немцы на нем, как блохи. Кобелей все же называют Трезорами. Что же такое Азор? И почему сука скулит, когда к ней прут кобели? Должна бы радоваться. А роза упала на лапу Азора. Если прочитать обратно, будет то же самое. Читать лучше всего вслух, с подвыванием. Особенно женщине, тощей и носатой.

— Сейчас повалят немцы — хансы. Будут фотографировать героев перестройки — одежду поправь. Лучше бы пивка прихватили, — сказал пивной брат.

— Что же такое Азор?

— А хрен его знает. Может, панамский герой.

Потом пивной брат выяснил у одной своей очень интеллигентной пациентки, что азор это ястреб. Азорские значит — Ястребиные острова.

Ну, очень интеллигентная дама. Жалко — не очень молодая...

Мимо прошли артисты, наряженные в сказочные наряды. Артисты были известные, на них все глазели.

 

 

II

 

 

— Ну, очень ты, гниль, башковитый. В День Победы по набережной ходил, латунью обвесивши, грудь выпятивши. А сейчас ты, гниль, на своем трудовом посту перед теми же немцами, перед которыми ты герой, спину гнешь? Где сейчас твоя латунь? В пионерский Артек врать поедешь — тогда и напялишь. В Артеке ты говоришь пионерам, кем ты сейчас, гниль, работаешь? На какой трудовой ниве гордость наращиваешь? В этом отчетном году отмечен небывалый подъем холуйской, халдейской гордости. Долой стыд Да здравствует каучуковая спина

Швейцар гостиницы Ялта, которому пивной брат все это выговаривал, был человеком рекордной выдержки.

— Гоша, вон в том буфете на ваши деньги пиво дают, — говорил он. — Колос. Не свежее. Но хорошее...

— А на ваши? — спросил Гоша. — На ваши везде и свежее. У тебя наши-ваши. Кто сколько подаст. Слушай, если я тебе сейчас доллар брошу, ты зубами поймаешь? — Пивной брат вытащил из кармана металлический доллар с портретом Кеннеди. — На, гниль, лови...

— Они на меня в административную комиссию за оскорбление личности подавали, — сказал пивной брат Серегину. — А я там речь толкнул. Под аплодисменты. Мне потом на набережной шапку денег собрали на штраф. Слышишь, гниль, подай на меня в суд — я разбогатею.

Швейцар не выдержал, пропустил, придержав дверь, пожилую пару морщинистых, веснушчатых немцев, шмыгнул за ними в вестибюль и дверью отгородился. Нервы у него, действительно, — позавидуешь, как у артиллерийского коня.

Перед Серегиным возник молодой сотрудник в импортном сером костюме в полоску, в галстуке, несмотря на высокую уличную температуру, и любезно сказал:

— Сударь, должен поставить вас в известность — на этих стульях советским сидеть нельзя. И вообще, вся эта территория арендована западногерманской фирмой Эрик Шмидке. Но выход есть. Пять рублей в час. Видите, на стульях написано Эрик Шмидке — пять рублей в час. Надеюсь, сударь, вы знаете иностранные языки. Впрочем, вон в том буфете советским можно сидеть беспрепятственно. Там пиво Колос. Симферопольское. Кислое.

Сотрудник был похож на муравья, вставшего на задние лапки: круглая голова на тонкой шее, круглая грудь на тонкой талии и от круглого зада длинные ноги. Серегину сотрудник показался наглым. Их, наверно, не учат, — подумал Серегин. — Их дрессируют. Заставляют подолгу бегать голыми на четвереньках. Иначе откуда у них такая, надевши костюм с галстуком, важность? Наверное, от отсутствия перспективы. Если даже он закончит высшую специальную школу спецсексотов, то, наверное, станет старшим сексотом — послом его не назначат, велосипеда он не изобретет. Серегин засмеялся.

У сотрудника слегка побелели скулы. Нервы у тебя слабее швейцаровых, — подумал Серегин. — Интересно, каким образом ты меня со стула сбросишь. Ударом по шее или под дых?

— Сударь, вы, как я понимаю, решили не идти в советский буфет? Попрошу пять рублей.

Серегин встал и, сильно прихрамывая, пошел по каменным плитам к другой кучке столиков и стуликов. Там все было поплоше. Но, главное, на буфетных полках ничего не было, кроме ананасных вафель.

Тут его и подхватил пивной брат.

— Сердце? — спросил он.

— Судорога.

— Водочный компресс на ночь. — Пивной брат усадил Серегина на стул. Сам сел напротив. — Я сюда прихожу баварского треснуть. Это счастье, что на земле есть баварское. Некоторые умрут — так ничего хорошего и не попробуют. К примеру, моя жена. Сейчас мы попьем. Три рубля банка. А у того червя в галстуке — банка пять. Он тебе предлагал посидеть за пять рублей? Это он намекал, что поставит перед тобой банку баварского Эрик Шмидке. И сиди себе, как бургомистр. Видишь ту гниль за дверью? Он от иностранцев чаевые гребет. У них тут концерн: чаевые переводятся в банки, а там — господи, твоя воля... У тебя шесть рубчиков есть?

Серегин дал брату шесть рублей. Брат потел к буфетчице. Она вытащила из зеленой коробки две зеленые банки Эрик Шмидке.

— Немцы, гад, удивляются. Говорят: вы такие образованные, а хорошего пива варить не умеете. А мы все умеем, по чичас не хочим. — Врат открыл банки. — Давай на брудершафт.

Так они стали пивными братьями. А к гостинице Ялта Серегин пришел просто так: шел-шел и пришел. И сел посидеть — ногу судорога свела.

— Давай еще по банке. Я угощаю, — сказал брат. Он принес еще по банке и все повторял: — Это счастье, кто понимает. Счастье, что на земле еще кое-что есть. Слышишь, брат, надо бы охрану наших границ возложить на сопредельные страны. Знаешь, как бы они охраняли? С прожекторами, с собаками. Под каждым кустом секрет с телефоном. А наши ползком. Первыми бы евреи. За ними другой народ — кто в профиль, кто в полуфас. Сколько бы на пограничниках сэкономили бы. Пивные бы заводы построили в областных центрах. Ячменя бы на солод купили хорошего. А потом бы они взвыли. Попросили бы нас границы закрыть. А мы бы с них контрибуцию — еще сто четыре пивных завода.

К ним на цыпочках, именно на цыпочках, подошел швейцар.

— Гоша, — сказал он. — Шел бы ты. Опять все деньги пропьешь. Дорого тут. И болтаешь ты нехорошее.

И сотрудник, похожий на муравья в галстуке, осуждающе смотрел со своей малой земли, арендованной у нашего государства западногерманской фирмой Эрик Шмидке.

— Допьется, — сказал сотрудник. — Такие всегда допиваются. Экстраверт по Бинсвангеру.

А Серегин вдруг вспомнил швейцара — тот действительно шагал с ветеранами пятьдесят первой дивизии, гордо выпятив грудь, сверкающую и звенящую, и, наверное, врал, что работает в гостинице Ялта садовником, выводит розы размером с солдатскую шапку.

— А вы действительно шли весь в медалях, — сказал Серегин швейцару. — Я вас запомнил. Вы все вперед выскакивали.

— А вас не спрашивают — закричал швейцар. — Гоша наш тут родился. Зубной техник. А вы кто? Вы почему здесь распиваете, не проживая?

Но тут подъехал автобус, и швейцар, подхрамывая от усердия, побежал кланяться.

Потом они сидели с пивным братом Гошей на набережной. С Гошей многие здоровались, он без конца вскакивал, руки жал. А Серегин скучно, даже стыдясь, вспоминал свое единственное общение с западными немцами; с немцами из Германской Демократической Республики он общался часто, ему они нравились. Воспоминание было стыдным, по своей форме, что ли, в основе оно было грустным и все-таки стыдным. Серегин опоздал на Красную стрелу по причине шумной выпивки в ресторане Восточный. Он вскочил в вагон, когда поезд уже тронулся. Проводница нелюбезно подтолкнула его под локоть. А он в отместку дыхнул на нее коньяком. В купе он еще выпил, и опять же коньяку, поскольку его сосед, пузатый ориентал, уже лакал и предложил ему опрокинуть. Серегин тут же и опрокинул. И когда сосед залег спать, свалив на матрац свое жирное рыхлое брюхо, Серегин пошел в буфет, чтобы еще опрокинуть, — тогда в стреле еще был буфет — золотое было время — время надежд.

В буфете, уже почти закрытом, толкались два немца. Буфетчица им выпивки не давала. Пьяным капиталистам не даю, — говорила она игриво, но твердо. Они незлобно канючили: Ну пошалюста: цвай коньяк и два бедерброд. Бутербродов действительно было только два с черной икрой. Серегин буфетчицу знал, в то время он часто ездил в Москву.

— Четыре коньяка, — сказал он. — И по бутерброду гостям. И спать. Спать, спать... Людмила Павловна, жизнь нас не балует, побалуйте хотя бы вы. Вы на работе в ранге богини.

— Надо спать, спать должны, но не на работе... — пропел немец, тот, что пониже и поскуластее.

Богиня налила три по пятьдесят. Немцам дала бутерброды. На этом бы все могло и закончиться, и пошли бы они в свой вагон с песней, если бы немец, как раз тот, что пониже и поскуластее, не сказал Серегину:

— Слышь, русс камрад, приезжай ко мне в Гамбург, я тебя буду икрой этой твоей черной, кормить, как свинью, чтобы ты досыта нажрался. Я тебе икру буду ложкой в глотку запихивать. Жри, жри...

На что немец рассчитывал? Думал, что Серегин базарить начнет, выпячивать грудь, взывать к совести, а Серегин просто врезал ему промеж глаз, да так, что у немца из носа кровь полилась ручьем. Серегин ему еще раз врезал. Тут второй немец стал между ними, принялся выталкивать своего приятеля из вагона. Хорошо, что он даже не толкнул Серегина, а то и ему бы гулять с ударенной физиономией.

Немцы еще не успели вытолкаться, как в буфет ворвались начальник поезда и молодой проводник, то ли блондин, то ли альбинос — его Серегин причислил к немецкой стороне и изготовился бить, но был схвачен и скручен. Людмила Павловна, в мелких кудряшках, мертвых, как металлическая мочалка, наверное, нажала какую-то там у себя сигнализацию: мол, грабят-убивают.

Серегина затолкали в соседний вагон, в одноместное купе, заперли, и он, матерясь, уснул.

Разбудили его в Москве. Вывели на перрон, где его ожидал пожилой старшина милиции в хорошо подогнанной форме. Старшина этот держал серегинский портфель и о чем-то оживленно беседовал с начальником поезда.

— Что ж, пойдемте, — сказал он Серегину, — Надеюсь, конвой не понадобится.

Старшина привел Серегина в небольшой, но опрятный милицейский офис, предложил ему сходить в туалет, привести себя в порядок. Затем оглядел его критически, посоветовал причесаться, два плечистых сержанта тоже его оглядели, они стояли, беседуя, у входной двери, и сказал:

— Что ж, идите к полковнику. Полковник вас ждет. — И открыл дверь.

Таких милицейских помещений Серегин не видел, он их вообще мало видел: уютный кабинет с низкими креслами — красное, медное и мореный дуб — такой колер. Пахло хорошим табаком и крепким кофе. Пол был застлан ковром. Полковник стоял посередине кабинета. Курил. Высокий, ухоженный, с волнистыми волосами и проседью, больше похожий на профессора, любимца студенток, чем на человека с револьвером. Форма у него была безукоризненно сшита, напоминала цветом летний костюм.

— Садитесь, — сказал полковник. Серегин сел в кресло.

— Курите?

Серегин кивнул. Полковник протянул ему Мальборо. Зажигалка у него была Ронсон. И во всех его движениях и действиях была какая-то к Серегину симпатия и доброжелательство, какое-то к нему расположение.

— Спасибо, — сказал Серегин. — Спрашивайте.

Полковник засмеялся.

— Да зачем мне вас спрашивать-то, помилуйте. Я о вас уже все знаю. У меня к вам претензий нет. И пока что на вас никто не заявлял. Если до десяти часов нота в Министерство иностранных дел не поступит, вы, Алексей Тимофеевич, сможете продолжать ваш путь. — И смотрел полковник на Серегина душевно. А Серегину стало худо: Нота Международный скандал

Да нет, он не испугался, не ужаснулся — мол, все пропало, жизнь кончилась — с работы вон, в тюрягу, в лагерь. По этапу... Нет, стало вдруг очень холодно и одиноко. Он запахнул пальто. Мальборо, думал он, сделано в ФРГ по американской лицензии. Говорят, наши их пароход спасли и за спасение взяли часть груза — сигареты. В те времена полно было сигарет якобы американских. Но та, что он сейчас безо всякого вкуса курил, была американская без дураков. И вот в этом одиночестве, в этом холоде Серегин отчетливо сформулировал, что и врезал-то он немцу не столько за хамство, сколько от тоски своего сердца, от скудости своего труда, от униженности, которая все более обостряется с каждой его поездкой в министерство на цинично-благодушныо дебаты о нашем преимуществе. А Запад — само собой. Он всегда был и всегда будет. И все там будет по высшему разряду. А у нас пока моча — Леонида Ильича. А они, немцы, уже на второй день после капитуляции нас перегнали. Они отдали нам старые станки в счет контрибуции, а себе купили новые — новейшие. В долг Кто немцу не даст в долг? Немец всегда отдает. Немец не пожалеет процентов.

Полковник ходил по ковру мягко, и туфли у него были неформенные, из мягкой кожи. Серегин поднял глаза на часы, на стене перед ним висели часы. От них шел медный блеск. На часах было десять.

— Десять, — сказал он.

Полковник сверил часы со своими наручными, скорее всего по привычке, погодил немного и подошел к телефону.

Вертушка крутилась мягко, с шелестящим звуком.

— Как там? — спросил полковник негромко. — Нету на нас? Не накатали? Ну будь. Поговорим...

Серегин понял, что нота не поступила, но встать из кресла без разрешения полковника он не посмел.

— Вот, — сказал полковник. — Вот вы и свободны. Да и не любят они эти самые ноты — хлопотно. У них время — деньги.

Серегин медленно встал. Полковник похлопал его по плечу.

— Хорошо вы ему врезали?

— От души.

— Что ж... Ну поздравляю. Идите на вашу коллегию. Ни пуха вам, ни пера. Серегин хотел было, как того требует обычай, послать полковника к черту, но не послал. Полковник проводил его до двери и еще раз похлопал по плечу.

Старшина и сержанты были по-прежнему строги. Старшина вручил Серегину портфель.

— Надо уметь сдерживаться, гражданин, — сказал он. — Ступайте уж...

В министерстве Серегину пришлось говорить с трибуны. Он разволновался и рухнул. В голову, прямо в темечко, словно гвоздь вогнали.

 

— А у вас в Ленинграде какое пиво? Я, к стыду своему, в Ленинграде не был, — сказал пивной брат.

— И хорошо, что не был. Нечего делать. Пиво в Ленинграде плохое. В Ленинграде все плохое. Телевизоры в Ленинграде плохие. От них пожары. Сосиски плохие. Ядерные реакторы нехорошие. Тракторы К-700 вообще, говорят, не нужны. Я даже не знаю, что в Ленинграде и производят-то для народа, кроме дамбы. У нас дамбу делают. Слышал про дамбу? Крупная вещь... Холодильники Минск — это в Минске. Стиральная машина Вятка-автомат — в Вятке. Бритва Харьков — в Харькове. А в Ленинграде бритвенные лезвия Нева. Зато самые плохие в мире. Даже у африканских пигмеев таких плохих лезвий нету.

— Нету у тебя патриотизма, — сказал пивной брат. — Это плохо.

— Патриотизма нету. Зато в Ленинграде каждый камень Ленина помнит.

— Ты Ленина не тронь. При чем тут камни? Он мужик несчастный. Он вовсе и не пил. Он даже пиво не пил.

— Не пил. А каждый камень в Ленинграде его помнит.

 

А немцы уже ссыпались с парохода. В основном пожилые люди. Спрашивается, что молодым делать в Советском Союзе? Молодые едут на Багамские острова или в Египет. Этот Азор тоже в Египет пойдет — немцы любят осматривать Сфинкса. Они и в Россию за этим ездят.

Пожилые немцы в светлых одеждах разглядывали гуляющую по набережной толпу пристально и со страхом, все еще надеясь найти ответ на то самое почему? — почему они проиграли войну таким растяпам, которые даже пива не умеют варить. Немцы покупали Колос симферопольского пивоваренного завода, пробовали его, и тут же их охватывало веселье, они становились добрыми, как посетители зоопарка.

Серегин одежду поправил и приосанился, справедливо полагая, что немцы будут его фотографировать. Пивного брата они уж во всяком случае фотографировать будут. Красивый, толстый — сто десять кило человечины.

 

 

III

 

 

И тут она появилась.

Она шла сквозь толпу — седая и еще крепкая, печатая шаг. Она была похожа на ударницу, снявшую красный платок по случаю жаркой погоды. Толпа перед ней расступалась. Причем торопливо. А она пела: Яблоки на снегу. Розовые на белом... Голос у нее был негромкий, но очень отчетливый, хорошо слышный.

— Ее так и зовут — Поющая старуха, — сказал пивной брат.

— Что значит так и зовут?

— Ну, зовут ее Марья Петровна. Поющая — это кликуха. Она соседка моя. Я ее укалошу.

— Эго как?

— А насмерть. Она меня воспитала, можно сказать — вырастила. А сейчас меня позорит. Я ее прошу: Марья Петровна, а Марья Петровна, ну перестаньте вы петь. А она говорит: Гоша, ты похож на „Переход Суворова через Альпы. Там есть один такой краснорожий.

Серегин узнал из рассказа пивного брата, все время прерываемого горячими заверениями укалошить Марью Петровну, что она почти всю жизнь проработала в краеведческом музее. А до войны работала в комитете комсомола в поселке Ущельный. А по время войны уходила с севастопольцами в Новороссийск.

— Комсомол — школа карьеризма, — сказал пивной брат.

— Какую же она карьеру сделала?

— Да не она — другие. Она святой человек. У нее комната шесть квадратных метров — икону повесить некуда. У нее икона есть. Раньше она у нее в шкафу висела, теперь в изголовье. Нашу комнату не заняла. А могла бы вполне. Мы были с мамой никто. И не было нас. Отца моего пустили в расход в феврале сорок первого. И никаким он не был начальником. Он врачом был в санатории Горный воздух и радиолюбителем. Вот они и сказали, что он сигналы передает в Турцию...

Узнал Серегин, что мать пивного брата после войны прожила недолго. Пивной брат, голодая, выучился на зубного техника и сестренку свою выучил, правда, Марья Петровна им помогала. Сестра его сейчас на Сахалине с мужем, а он тут с женой, двумя дочками и Марьей Петровной. Младшую дочку Марья Петровна к себе ночевать берет. Полночи телевизор смотрят — у меня матюгов не хватает.

— А старшую, спрашивается, куда? Старшей надо сейчас в самый раз свой уголок с диваном, — говорил пивной брат.

Мимо шли две девчушки крепкощекие, с такими красными, косо накрашенными скулами. Они крикливо поздоровались с пивным братом. Их короткие узкие юбки едва удерживали прущие изнутри ягодицы. И груди, и икры ног у них были овощеподобны, словно с базара от радивой крепкой крестьянки.

— Хорошие девки, — сказал пивной брат. — Проститутки. Поддадут и поют во всю глотку: Товарищи Герои Соцтруда, мы вам дадим без очереди — плиз... Их заберут в ментовую, а им весело — визжат и еще громче поют: Наш народ награды любят, мы всех спидом наградим... Вон ту, что в черной юбке, зовут Спидометр, другую, что в синей, — Проверено мин нет. Я себе сарайчик построил. Люди на лето отдыхающим сдают, а я сам в нем обретаюсь. Они ко мне приходят выпить.

— За что же ты Марью Петровну хочешь укалошить?

— А и надо ее укалошить. Она что надо мной отчудила...

Узнал Серегин от пивного брата историю самого распроклятого его невезения. И отчего Марья Петровна теперь несуразные песни поет. Яблоки на снегу — нашла что петь. Пела бы хоть из песенной классики: Он упал возле ног вороного коня, и закрылися карие очи... Нет, она Яблоки на снегу...

 

Почти всю жизнь стояла Марья Петровна в очереди на получение жилплощади — чтобы пожить если и не в отдельной квартире, то хотя бы в комнате побольше и со всеми удобствами. Господи Разве может человек прожить всю жизнь в шестиметровой клетушке и даже без ванной? Господи И Гоша, сосед, как живет — разве это жизнь? Вечно пьяный, вечно орет. Собирается всех укалошить. Вразуми его, Господи.

Но однажды Гоше повезло: делал он зубы чиновнику из горисполкома и вместо платы выторговал, чтобы Марье Петровне по всем советским законам и по справедливости, как ветерану войны и труда дали отдельную однокомнатную квартиру. Если бы инвалид... — юлил чиновник, но плохи были его дела с пищевым трактом. И Гоша был тверд. Хочешь жевать — делай квартиру. Или получай открытую язву желудка от профсоюзных зубов. И чтобы не где-нибудь, а в новом доме на улице Клары Цеткин. И чтоб вид на море.

— Ты знаешь, — сказал он Серегину. — Меня один мужик просветил, лоб — во, как прожектор. Эта Клара Цеткин откуда-то прознала, что Еву Бог Саваоф создал в ночь на восьмое марта, вот она и объявила этот день женским днем. Сведения достоверные. Говорю — у мужика лоб, как прожектор.

И получила Марья Петровна приглашение в горисполком, где ей как ветерану войны и труда в торжественной обстановке в красивом конверте сам предисполкома товарищ Цыбин вручил ордер на отдельную квартиру на девятом этаже в четырнадцатиэтажном доме с лифтом. Со всеми удобствами, с видом на море — семнадцать с половиной метров лакированного паркета. В нежилых помещениях пластик синий в белую шашечку. На улице Клары Цеткин.

Боже, внял ты моим молитвам. Спасибо тебе, — бормотала Марья Петровна и норовила рухнуть на колени в торжественной обстановке горисполкома.

Когда Марья Петровна с ордером шла домой, сбила ее на переходе легковая автомашина с нетрезвым водителем и нетрезвыми пассажирами.

Год кочевала Марья Петровна по больницам. Ей что-то сращивали, сшивали, реанимировали, облучали. Что-то капали в нее из капельницы иностранное, отчего вся прошлая жизнь вместе с прошлыми болями и прошлыми радостями забывается, остается лишь желание сладкого.

И позабыла Марья Петровна про ордер. Но если бы помнила, в ту замечательную квартирку на улице Клары Цеткин ей бы уже въехать не получилось. Кто-то ее уже занял. По слухам, ветеран борьбы за урожаи. Когда Гоша говорил Марье Петровне, что не мешало бы ей наведаться в горисполком — теперь ей как калеке дадут квартирку еще лучше, в горисполкомовском доме, там даже в однокомнатных по два сортира, — Марья Петровна смотрела на Гошу лучистым взглядом и отвечала кротко:

— Да зачем, Гошенька? Мне тут хорошо. И ты всегда рядом, и девочки. И Римма Павловна. — Жену Гошину она называла по имени-отчеству. — И телевизор я и одиночестве смотреть не смогу.

— Укалошу, — рыдал пивной брат. — Приму литр бессарабского и укалошу. Хоть она и взрастила меня и я ее люблю как родную. Это же надо, чтобы с исполкома ордер не стребовать. Да ты стребуй. Занеси в квартиру раскладушку, а потом, ну, живи у меня, если ты хочешь. Зато дочь моя старшая будет в твоей квартире свой угол иметь с диванчиком. Я отец, я ейное дело понимаю. Это мамаша понять не хочет. А она себе песни поет: Яблоки на снегу. До этого В цветок тюльпана пела. Или: А я не дам, не дам, не дам Ни другу, ни врагу.

Мимо Серегина и пивного брата шла толпа. Почти все с мороженым. Немцы-туристы с парохода Азор натешились фотографированием, теперь тешились мороженым, поскольку никаких других вкусовых развлечений в этом чудесном городке не было.

— Если бы Октябрьскую революцию свершили бы не в семнадцатом году, а, скажем, этим летом, представляешь, какой бы тут городок был? Какие дворцы. Какие курорты. Небоскребы. Рестораны. Бары. Гостиницы. Девки всех цветов. А пиво Мы бы с тобой пивка бы экспроприировали...

А туман все валил и валил с гор. Чтобы представить его форму зрительно, можно вообразить белый гребень с длинными зубьями. Каждый такой зуб и есть струя. Но их тысячи. И воткнуты эти зубья в чью-то седую голову. И колышатся седые кудри, вздымаются и опадают.

А струи тумана все падают неслышно, все падают. И густеет туман. Наползает на город по ущельям, оврагам — набивается под мосты и в туннели.

— Туман, — сказал пивной брат. — Если бы с моря, давно бы все было мокрым. А с гор туман медленный.

 

 

IV

 

 

Странный раздался звук, очень странный — вроде выстрел. И тут же крик. Много криков. И толпа пошла — побежала к новому открытому театру. И, расталкивая людей, наперерез им бежала девушка. Серегин сразу понял, что это дочка пивного брата.

— Вот ты где, — сказала девушка, бросившись на скамейку рядом с отцом. Вздохнула словно сквозь тугой храпящий клапан. — Там Марью Петровну убили. Режиссер из нагана. Идиот. Кретин. Она, видите ли, в его идиотский кадр вошла.

Серегину представилось, что таким образом его втягивают в какое-то театральное действие. Все в этом городке было ненастоящим — ценности отдыха не те, что ценности труда. Но здесь к тому же все было приблизительным: приблизительно гостиница, приблизительно отдых. И тем не менее жизнь здесь катила как бы на воздушной подушке. Секретари и председатели, казалось, здесь не существуют — здесь они не нужны. Нужнее здесь вино, но вина не было. За пивом Колос стояли очереди.

— Наверно, наган бутафорский, — сказал пивной брат, вжимаясь в скамейку.

— Ясное дело. Но Марья Петровна этого не знала. Она упала и головой о поребрик. Да не сиди ты Не сиди ты, как осел

Пивной брат вскочил. Побежал. За ним побежал Серегин. А впереди них дочка в джинсовой юбке, якобы очень старой и очень застиранной. Почему в моде ложь, фальшь и подделка? — подумал Серегин. — Вместе с вываренными штанами и юбками они напяливают на себя якобы биографию. Якобы...

Марья Петровна лежала в неудобной скособоченной позе. Кто-то подложил ей под голову сумку.

Над ее лицом, отгоняя ос, качались пунцовые розы. Какой цветок совершенный, — пробормотал Серегин. Пивной брат глянул на него каким-то ржавым взглядом. Чтобы пробиться внутрь, пивной брат расшвыривал зевак: люди стояли плотным кольцом, тянулись на цыпочки. Одному — надменному — он даже в зубы дал и был бы, наверное, бит, но он сел на поребрик, взял голову Марьи Петровны себе на колени. Среди толпы стояли артисты в сказочных нарядах. Режиссер, похожий на Юла Бриннера и Станислава Говорухина, размахивал наганом:

— Я сколько раз кричал, и в мегафон кричали — не лезьте в кадр. Работа. Солнце уходит...

— Да заткнись ты, — сказал ему пивной брат. Брюки его были густо окрашены кровью. В присутствии артистов в сказочных нарядах кровь казалась ненатуральной, придуманной для кино.

— Гоша, в Скорую позвонили — едут, — сказали из толпы. Пивной брат взял руку Марьи Петровны в свою, она узнала его — легонько сдавила пальцы. Глаза ее полузакрытые смотрели на вершины гор, на туман, на громадную тучу цвета остывшей лавы, на вершине которой Творец колдовал над замком, чтобы души праведников не выскакивали за ворота рая, но чинно сидели бы под кустами и не совали бы свой нос в буддизм и другую иностранную йогу, а славили бы его всемудрость складным хоровым пеньем.

Наверное, рай фанерный, — подумал Серегин. — Как украшение к Первому мая. Как все вокруг. Фанерное счастье. Фанерная любовь.

Вдруг запел кто-то тихим влажным голосом: Яблоки на снегу, розовые на белом... Серегин дернулся — пенье было чудовищным.

Пел пивной брат. Марья Петровна слабо раскачивала его руку в такт, и что-то похожее на улыбку свивалось в уголках ее губ. Ты еще им поможешь, я уже не могу... — подпевали из толпы.

И уже вся толпа пела. И немцы, и артисты, и даже грузины. Две молодые шлюшки пели чистыми ангельскими голосами, подкручивая в такт бедрами. И в глазах их, обкрашенных красным и фиолетовым Пупо, блестели прозрачные слезы.

Боже мой, — прошептал Серегин. — Боже мой, отпусти души праведников на волю.

А Марье Петровне казалось, что она видит перед собой матроса, с которым ушла на эсминце в Новороссийск и с которым вернулась. Матрос погиб под Сапун-горой. Зрячее существо Марьи Петровны свивалось в небольшой светящийся шар. Шар пульсировал, и было ему тепло. Потом Марья Петровна увидела Гошу, нет — Гошиного отца, его ласковые глаза. Но он же передавал что-то азбукой Морзе, что-то страшное. Она сама слышала. Ни с Богом, ни со своим народом точками и тире не разговаривают. Только передают. Ах, конечно, она права. И все-таки жаль. Чего-то такого... Чего-то...

Прогудела скорая помощь.

Марью Петровну увезли. Серегин заметил, что она уже не ответила пожатием на пожатие пивного брата.

— Ты, мужик, на меня зла не держи, — сказал режиссер. — Я наганом только махнул, мол, нельзя сюда. Он сам выстрелил. Простейшей вещи сделать не могут, чертовы пиротехники, — чтобы наган стрелял когда надо.

 

 

V

 

 

— Она уже не дышала, — сказал пивной брат Серегину. Он предложил пойти к причальной стенке, где белые корабли, потому что ни домой, ни пиво пить ему сейчас ну никак нельзя было — только плакать.

Они потолкались на берегу. Среди народа стояли верблюд, ослик, чучело медведя, тряпочный одноногий пират, с которым дети фотографировались в обнимку. Немцы перли на пароход, как икряные карпы. Азор вот-вот должен был отойти. Туман с гор докатил до берега. Накрыл город. Только набережная сопротивлялась.

Азор дрогнул, медленно пошел кормой вперед — портовый буксир тянул его в море. Сходство парохода с чемоданом стало еще большим. Белый чемодан и старый шлепанец. Белый чемодан, набитый розовыми немцами.

Туман потянулся за пароходом. Наверное, по замыслу Творца, Азор должен был сыграть роль замыкающего ползунка в небесной застежке молния. Должен был навечно закрыть город туманом: и золотую колокольню, и холм Поликур, по всей вероятности — Город детей. А может быть, дети все убежали. Во все стороны света. Но уже многие десятилетия никто не убегал из этого города на пароходе.

Азор уходил уже своим ходом. Что-то крепко не ладилось у Творца с производством замков, — туман оторвался от парохода. Набережная дохнула вверх и сдула его, как сдувают школьники челку, упавшую на глаза.

Яндекс.Метрика
© Радий Погодин, 2005-2015
  • Поиск
  •  
  • Отправить письмо
  • Поиск
  • На главную