Несокрушимое небо — колокол из голубой меди. Он гудит. Он побуждает нас поднять очи горе…

Но мы не слышали этого зова. Над нами вместо небес сиял витраж, сооруженный отцами, красивый, как Днепрогэс. Мы, конечно, не знали, что основой всякого витража бывает решетка.

Теперь витраж выкрошился. Решётка прохудилась, позеленела. Пустыня моей прошлой жизни усыпана осколками. Витраж был ярок. Осколки — серые. Они покрывают все: и горы, и пригорки, и бугорки. Бугорки под серой стеклянной лузгой — мои детские идеалы: пионер с горном и пионер с барабаном. У пионера с горном выкрошилась гипсовая грудь — торчат ржавые ребра, но он трубит, лежа на левом боку. У пионера с барабаном выкрошился живот, но он барабанит. И в ритме его барабана стучит мое сердце.

В детстве я избегал трубить в горн. Я всегда становился в сторонке. Но когда мимо меня шли горнисты и барабанщики, мне казалось, что это иду я. Поодаль от пионеров лежит великая девушка с веслом — наша Афина Паллада. Ей некогда было варить обед, она ходила на фабрику — кухню, ела там алюминиевой ложкой. Фабрика — кухня была так прекрасна: люди весело шли к общему пирогу и впереди всех она.

Если сегодня Верховный Совет учредит орден “Девушка с веслом” — захочу ли я быть среди награжденных? Да

В поселке, где у меня дача, внизу, у поселкового совета долгое время стояла девушка гипсовая, вернее, была она бетонная уже. И не с веслом была она, а бегунья. Она куда-то бежала. Звали ее Тоська. Рядом был кинотеатр, а молодежь, выходя из кинотеатра, пыталась отбить у Тоськи какой-нибудь предмет ее тела. Не в силах бороться с этой молодежной страстью, поселковая власть решила Тоську свалить. Приехал кран, и Тоську уложили в клумбу. Он почему-то не увез ее, он просто положил ее в клумбу, наверно, увозить ее не знали куда. Еще не было приготовлено кладбище для девушки с веслом и юных горнистов. Еще не осыпался витраж.

У меня был день рождения и приехал приятель, который жил в том же поселке, приехал на велосипеде. К велосипеду у него была привязана Тоськина рука. “Тоську разбили, — сказал он. — Я руку спас. На тебе руку. В подарок”. Мы с ним не знали, куда Тоськину руку деть, и закопали ее в клумбу, а между пальцами вставили горящую сигарету. Потом сказали гостям: “Пошлите, посмотрите, на клумбе вырос новый цветок”. Женщины визжали, мужчины матерились. Но все дружно решили: руку Тоськину из клумбы убрать. Дружно выкопали ее и бросили в траву. А потом, позже к вечеру, прибежала дамочка — наша приятельница — с визгом и смехом, с какими-то очень печальными глазами, и сказала, что Тоськину руку кто-то воткнул в туалет и теперь им невозможно пользоваться, потому что Тоськина ладонь ловит все, что туда не падает. Опять же брюзжа и матерясь, мужики вытащили Тоськину руку, накинув на нее веревочную петлю, и потащили ее в недалекий лес, где и бросили под кустом. На следующий день Тоськина рука чуть ли не до смерти испугала старушку. Старушкин сын пошел и искрошил Тоськину руку кувалдой.

Так и крошился витраж и осыпался. Осколки его были серыми. Рассказать я хотел не о Тоське. Рассказать я хотел о войне. И о том, как судили меня, хотя и суд и Тоська, как кажется мне, находятся в одном ряду, и лежат под осколками витража рядом.

Приезжает из Сибири мой друг полковой, Иваном зовут. Чаю выпили. Закусок поели. И конечно, это пресловутое “Помнишь”? “А помнишь, — говорит он мне, — как ты парню обе руки прострелил?” “Ну, как же, помню, конечно, не помню, как парня зовут, а вот что руку ему прострелил — помню”. Сейчас он доктор наук, в Москве живет, и Иван даже был у него в гостях. Сначала жена доктора наук Ивана не пустила в квартиру, потом сказала, когда приняли: “Не люблю, — говорит, — я старых друзей”. И когда он пришел, и когда они все хорошо выпили, и когда они все говорили: “помнишь, помнишь, помнишь…” и когда Иван уходил, а друг тот уже лежал на полу, кстати, звали его Анатолием, жена сказала Ивану: “Вот видите, Иван Илларионович, почему не люблю я его старых друзей”. А ведь Иван был строг, лишнего себе не позволял, был аккуратен, подтянут, был секретарем комсомольской организации нашей роты, комсоргом.

Мы стояли в Польше, готовились к броску на Варшаву. В тот день нам раздали новое оружие, новые автоматы с рожками, ППС, а наши старые ППШ — дисковые, удобные, привычные нам, правда, тяжеловатые, отобрали. И вот наварили мы яблочного компоту в новом цинковом ведре, и пошли в кино. Кино показывали в корпусе. Мы пошли в корпус, посмотрели кино — не помню какое — какое-то смешное — и вернулись, компот есть, но так и не поели, потому что вместо компота у нас было полное ведро пены такой блекло- зеленой и только увидев эту пену, мы поняли, что в цинковом ведре кислые яблоки варить нельзя, тем более, оставлять их в этом ведре надолго. Для нас это было горе, когда мы вылили этот яблочный компот под куст. А ведро это цинковое сверкающее, там, где этот компот был, стало черным. Вот тут и случилась трагедия. Может быть, на меня подействовала история с компотом яблочным, может, другое что, но, скорее всего непривычка к новому оружию.

Автоматы ППС гладенькие, черненькие, легонькие с рожком напоминали игрушки — не было у них оружейного вида и, видимо, отношения к ним. Сели мы с будущим доктором наук на бугорок и принялись чистить автоматы свои шомполом. Я намотал на шомпол тряпочку и вставил его в ствол и здесь автомат выстрелил. Мою руку отбросило в сторону, а будущий доктор вдруг повалился без крика. Автомат выстрелил-то всего, может два раза. Оказывается, я не вынул рожок. Обе руки у него были прострелены там, где бицепсы. Как мы узнали впоследствии, кость не задета, ранения были легкие. Но, тем не менее, к нам он больше не вернулся. Он вообще в армию не вернулся. Он мне даже письмо написал из Москвы, что он учится в институте и что весь этот эпизод для него можно считать благом. Я думаю, что эпизод этот благом считать нельзя. Меня тут же взяли под стражу. Комендантский взвод соорудил шалаш из зеленых березовых веток, меня посадили в этот шалаш, я сидел там, как турок. Поставили часовых — трехсменный пост — и вот я без ремня и без погон сижу, и мысли у меня такие странные какие-то мысли, в основном о том, что все это правильно, что виноват я — товарища прострелил. Товарища увезли, все-таки часть танковая, машин много, да и медсанбат рядом. Увезли на машине. А я уснул. Уснул, потому что встряска такая, как сейчас говорят, стрессовое состояние. Стресс такой, нервный удар, все дрожит внутри, нервы как бы опали, и я уснул. Проспал до утра. А утром меня разбудил часовой, потому что ребята из роты принесли завтрак. И принес этот завтрак Иван, он был бледен и нервен, потому что мы с ним были как бы товарищи, а эта история нас как бы разбросала в разные стороны, как будто он по одну сторону черты, а я по другую. Сердце этого еще не осознало, а наводка это уже прочертила. Еды было много, повар не поскупился, навалил повкуснее, и я предложил ребятам — давайте ешьте со мной вместе. Они как-то съежились все, но, есть со мной, отказались, конечно, отказались — они все были сыты. Уже к тому времени кормили нас хорошо, можно сказать обильно. Обильно кормили. Потом пришли ребята из другого взвода и тоже принесли мне еды. Потом пришли из ротной кухни, где офицеров кормят, и тоже принесли мне, правда, прикрытую еду, уже офицерскую, и что-то было там типа котлет. Короче, шли ко мне, как к больному. А потом приехал майор из корпуса — юридическая служба — представился дознавателем. Дознание, говорит, буду делать. Как это ты его прострелил-то? Сознавайся. Я говорю, да и сознаваться нечего. Рассказал ему все, как было. Оказывается, со сменой оружия ППШ на ППС такие случаи происходили повсеместно. Не серьезный это автомат ППС, не серьезный. Он не солдатский, может быть, в условиях милиции или в каких-то других боевых операциях он и сгодился бы, но у солдат оружие должно быть потяжелее, оно должно быть оружием, не оружие за солдата держится, а солдат за оружие. Так я бы сказал. Оружие, как бы старший брат солдата, а что это.

Кормили меня целый день, я уж и не знал, как мне отказываться. Неудобно и как-то грустно, потому что ну не больной я, не больной. И не в лазарете лежу. А преступник я, преступник — чуть товарища не убил, чуть бы в сторону и я бы прошил ему грудь, его прошил бы. Все-таки все это понимали, все, и всем это не давало покоя, и все были против этого. Все как-то отторгали эту мою оплошность. Как бы не могло этого случиться, а тем более не могло этого случиться со мной. Ротным, сержантом. А под вечер, уже в сумерках, устроили комсомольцы комсомольское собрание. Комсорг Иван собрал всех, сели они под кустом, пришел комсорг роты — наш помпотех — очень строгий, когда надо было кого-то другого ругать и очень снисходительный к самому себе. Но красивый, ничего не скажешь — красивый был офицер, старший лейтенант. И вот все стали выступать и говорить о том, что и разведчик я хороший, и товарищ я хороший, и вот, мол, так и так, досадное происшествие. После этого слова “досадное происшествие” интонации менялись, они каким-то металлическим голосом таким говорили, что надо его наказать, что нет места в рядах… Мне казалось, что эти слова были написаны чернильным карандашом у всех на ладошке. Они говорили: “Нет места ему в рядах ленинского комсомола”. И садились. Таким образом, несколько человек выступили. Потом выступил мой друг Иван, он говорил помягче, “нет места” не говорил, сказал “к сожалению, мы вынуждены, потому что…” а за ним выступил помпотех и прежде всего отругал Ивана, что вот, мол, комсорг, он своего товарища покрывает, что очень он мягкотелый, а поступок, товарищи, если в масштабе армии, если в масштабе фронта, это безобразный поступок, за такой поступок требуется расстрел и не меньше, а мы вот сейчас только всего лишь исключаем его из комсомола, потому что ему не только нет места, а надо таких, как я, разгильдяев, каленым железом и всякие такие слова. И на ладошке чернильным карандашом они у него написаны не были, они у него как-то были органичны для его пафоса, для него вообще. И вот так, спев такую песню, он сказал: “А теперь попросим — пусть скажет этот негодяй. Пусть он что-нибудь скажет в свое оправдание”. Ну, я встал, да что я мог сказать в свое оправдание, да ничего. Я сказал, что все правильно, что все слова, которые они говорили — правильны. Мой поступок не может быть даже оценен, потому что это… ну даже вот слов нет, что тут говорить. Единственное, чем я могу вас огорчить, это то, что вы меня не можете исключить из комсомола, так как я не являюсь членом ВЛКСМ. Ну сначала все как-то оторопели, как-то смутились, а помпотех — тот просто взбесился. Он закричал: “Вот вам, пожалуйста, только такие как он, даже не члены комсомола, могут простреливать руку своему товарищу. И не стыдно ему здесь говорить, что он не комсомолец”. Так он довольно долго меня топтал, а я хотел объяснить, почему я не член ВЛКСМ и можно ли мне считаться не членом ВЛКСМ. Потому что в ВЛКСМ я вступал на берегу Днепра, перед форсированием реки. Перед тем, как начать этот трудный путь по реке на тот берег. На тот берег мы переплыли, закрепились там, создали плацдарм и держались там. И вот через день, когда наш комсорг с этими документами комсомольскими поплыл к нам на челноке, чтобы их раздать и доставить нам тем самым радость, тогда так считалось, что это радость, он был убит, мина попала ему прямо в челнок. И никто из нас тогда, кто вступал, так и не стали членами ВЛКСМ, потому что тут наступление началось, тут меня ранило, тут я пошел в госпиталь, и никому в голову не приходило спрашивать меня — член я или не член. Я даже членские взносы платил. Подходили и спрашивали: “Давай”. Членские взносы я платил, а в этот день я бы тоже мог сказать, так и исключиться из организации, но уж больно он был крут, уж больно он упирался своей ролью судьи. А позже, когда мне принесли ужин, и опять же ужин мне принес Иван, он был смущен, был очень расстроен, что ему пришлось выступать в роли обвинителя. Прибежали ребята из нашего взвода и принесли яблок, сказали, что это белый налив, что они целый день искали вкусных яблок и, наконец, нашли. Что одни отвлекали поляка, а другие яблоню отрясли. Я ел яблоки и пришел майор-дознаватель. Он сказал, что через час решится моя судьба. Придет командир части и решит, что со мной делать. Пришел генерал. К моему шалашу много людей подходило, как к небольшому зверинцу что ли — сидит человек в шалаше, рядом с ним сидит часовой, беседуют они и даже яблоки вместе едят. Пришел командир части генерал — и сказал часовому, что ты, мол, можешь быть свободен. Ну, часовой так поежился и говорит: “Товарищ генерал, лучше бы вы это сказали начальнику караула”. Генерал усмехнулся: сначала, говорит, я ему все скажу. И сказал. А потом добавил: иди, говорит, в роту и готовься: в шесть часов наступать, мне, говорит, в наступлении уголовники не нужны. Мне, говорит, нужны солдаты, и желательно — хорошие. А ты, говорит, теперь попрешь. А Иван, когда мы эту историю вспоминали, все извинялся. Говорил: “Ты извини, я ж, говорит, комсоргом был, я ж, говорит, не мог, я же должен был тебя осуждать”. Я говорю: “Ты и сейчас должен меня осуждать. Правильно. И не сидел бы тут”. А он был у меня с сыном не один. Он был у меня с сыном, кандидатом медицинских биологических наук. Вот сын этот и говорит: “Что это, говорит, когда я слушаю вас, когда отец говорит со своими полковыми товарищами, вспоминают, у вас вроде не война была, а цирк, какая-то увеселительная прогулка, то ли балаган”. Ну, мы, конечно, внутри-то обиделись, что неправильно это. Что наши воспоминания со временем приобрели такую форму — уже ироническую, ну а балагана-то нет, есть сплошная и непрерывная трагедия. Но парень как-то это не понимает — молодой еще. Говорит: “Вот у меня приятель-афганец, вот он когда рассказывает, так слеза на глазах выступает. Зной, говорит, такой, пустыня, песок на зубах скрипит, а воды, говорит, мало во фляжке, а, говорит. Идти надо, наступать и все вперед. А у вас, говорит, ничего такого нету. Ну, я ему отвечаю, что я, например, в пустыне не воевал, может, твой отец в пустыне воевал. У Ивана спрашивает: “Ты в пустыне-то воевал?” “Нет, — говорит Иван, — мы все больше в болотах”. Я говорю: “И я все больше в болотах”. Говорю: “Вот лежу на дне окопа и имею бледный вид. У меня промокла нижняя часть тела, а потому что моросит. Дождик, и не просто дождик, а снег с дождем валит, а я в окопе сижу, руки в рукава шинели засунул и сижу, и так же рядом сидят славяне в лужах. Все сидят в лужах и на одной ягодице, чтобы одна ягодица мокла, а другая посуше была, потому что вскакивать легче, если одна нога сухая. Так вот и засыпаем под этим снегом и дождем. Повалишься на правый локоть и спишь, и не знаешь как спишь, а сны снятся только летние. Только лето и только тепло. Речка и трава кругом. А зима никогда солдатам не снится. А вот утром кричат, расталкивают и говорят: давай вставай, жратву принесли. Ребята уже сбегали и несут. А ты встаешь, а встать-то и не можешь. Потому что правый локоть, на который ты облокотился вечером — замерз, вернее, вмерз в ледьё, и под тобой уже воды нет, а лед. И правая ягодица, на которой ты сидел. Тоже в лед вмерзла. И правая нога вся вмерзла, от ягодицы и до подошвы. И вот начинаешь правую руку разгибать, чтобы раскачать ее во льду, чтоб не рвать шинель, а она не раскачивается. Потому что лед хороший. Крепкий был морозец ночью, и подойдет товарищ наш и обрубит вокруг локтя, вынешь ты правую руку-то, вытащишь, раскачаешь ее, сгибая в локте, и лед немного пообсыплется, а потом свой нож достанешь и начинаешь ее изо льда вырубать, а на зубах-то песок скрипит и зной, а ты себя изо льда вырубаешь, сначала эту несчастную ягодицу, а потом и всю ногу от ягодицы до подошвы вырубишь и только тогда встаешь, и не понятно мне, до сих пор не понятно: как у нас ноги не отвалились, как у нас волосы не вывались, потому что зной и песок на зубах скрипит. А воды во фляжке-то мало. Нет, я не смеюсь ни над кем, я просто говорю, что о песке на зубах нужно поменьше, а вот когда встанешь, и удивляешься на эту шинель — каким же образом она удерживает эту воду и каким-то образом она удерживает лед, ведь тогда действительно промерзло все, а она не промерзала. А тут смотришь, каким-то образом встал, а на тебя немец прет — он тоже в таком же окопе сидел, но почему-то он в тот раз не добежал, в тот раз, о котором я вспоминаю, не добежал он до наших окопов, а повернулся и обратно дунул. Наверно он пробежку делал, зарядку такую, а мы смотрим, а у него правый бок тоже во льду, значит, он вырубился изо льда и на нас попер, что бы ноги размять. Ну, перестрелка такая вялая, но все ж вялая — не вялая смерть несет. Я и говорю моему Ивану: “Иван, а достань-ка ты ордена, да посмотри-ка ты на них: тусклые они, как будто старинные и как будто не наши. Как будто это ордена наших предков”.