Ресницы у Аллы Андреевны были синими, тени вокруг глаз зелеными, отчего взгляд ее казался оранжерейно-таинственным, ускользающим, как блик в подвижной листве.

Алла Андреевна стояла с охапкой спецификаций на табурете перед высоким стеллажом. Правую ногу она поставила на полку для упора. А на юбочке разрез большой. А в разрезе нога цвета чуть загорелого женского тела.

Он подумал: Это не нога — это орден.

Она сказала:

— Пожалуйста, помогите. Он подошел, схватил ее ногу.

Она улыбнулась.

— Не нужно держать мою ногу. Подержите папки. Он отпустил ее ногу, взял тяжеленные папки — спецификации.

— Пожалуйста, подавайте мне по одной, — сказала она. — Вы о чем задумались?

— Насчет ужина. Знаете, такого, с легким вином.

Взгляд Аллы Андреевны стал как зеленое половодье, но ответ, показалось Голубеву, был уклончив:

— Поздно, милый.

— Как поздно? Еще середина дня. — Его поразило слово милый. Так говорят идиотам, а он все-таки инженер, кандидат наук.

— Поздно вы догадались. Вы у нас который день?

— Девятый.

— Видите, сколько дней мы без ужина. А завтра, как мне известно, вы уезжаете. Кстати, еще ни один разработчик не оставался у нас за собственный счет на денек-два. Потанцевать…

Алла Андреевна все еще стояла на табурете на одной ноге — и разрез на юбочке, и юбочка без единой морщинки, и глаза у Аллы Андреевны, как таинственные цветы — орхидеи.

Голубев слыл в своем учреждении бабником. Обаятельность этому его свойству придавало его холостое гражданское состояние. Он был решителен, мог позволить себе многое и все же остаться на день-два сверх срока командировки не мог. И не по причине скупости, якобы присущей холостякам, — он зашивался. Он иногда думал: Почему у нас все, как один, зашиваются? Ответа на этот вопрос у него не было.

— Хорошо, — сказала Алла Андреевна. — Куда вы меня поведете?

— В Север.

— Вы водили туда в прошлый приезд Дину Федоровну из пятой лаборатории.

— Это была ошибка Так сказать, сослепу.

Алла Андреевна спрыгнула с табурета.

— Пойдем в Эвридику. — Она улыбнулась, словно в оранжерее включили дополнительное освещение. От волос ее пахло морем и гиацинтами.

Ресторан был расположен на берегу, среди сосен. Ни позади него, ни сбоку не громоздилась тара, которую позабыли вывезти. Настроение создавали аллеи крымского можжевельника, замшелые валуны и клумбы ярко-красной сальвии, как распахнутые люки в ад. И шуршание гальки.

Эвридикой ресторан назывался потому, что в нем в перерывах, когда замолкал оркестр и молоденькая певица переставала что-то творить под Аллу Борисовну Пугачеву, метрдотель включал голос покойной Анны Герман.

Сделав заказ, Голубев пригласил Аллу Андреевну на танец.

— Что-то вы гоните, — сказала она.

— А зачем сидеть, мучить улыбками щеки, если нам нравится танцевать. Нам нравится танцевать?

— Нравится. — Алла Андреевна тряхнула ароматными волосами, пощекотав его губы, она как раз доходила росточком ему до подбородка — Голубев был невысок — метр семьдесят. Будь он хотя бы метр восемьдесят, среди бабников своего института выбился бы на первое место.

Голубев прижал Аллу Андреевну к груди, как букет. Она и была как букет — некоторые женщины умеют превращать рабочий наряд в праздничный тем малым, что имеется у них в сумочке.

 

В гостиницу к нему они и не пытались пойти — поздно.

Голубев подсчитал на микрокалькуляторе, сколько по всей стране дежурит образованных людей в три смены с единственной целью — не пускать в гостиницу дам после двадцати трех.

— Сто тридцать шесть миллионов рублей в месяц без премиальных, — сказал Голубев. — За что? За то, чтобы я с женщинами ночью не спал. Днем — ради бога. Ночью — ни боже мой Сколько на эти деньги можно построить садиков, школ, бассейнов и стадионов для ребятишек. Но почему нельзя ночью? Это, наверно, военная тайна. Секретное оружие Москвы.

— Не нужно брюзжать, — сказала Алла Андреевна. — Поцелуйте меня.

Он поцеловал ее под фонарем. Лампа раскачивалась. Их целующиеся тени выплескивались на стены домов по другую сторону улицы.

К ней они тоже идти не могли — у нее мать больная и сын маленький, Степка.

Так и улетел Борис Иванович Голубев в Ленинград.

Занялся делом. В компании с другими учеными и инженерами проектировал он подводные аппараты слежения за косяками трески. Прочные, быстроходные, вместительные — до ста ихтиологов, и неслышные. Действующие по принципу: нету-нету-нету — и тут как тут. Треска — рыба нервная. В хитро детерминированном деле подводного аппаратостроения Голубев занимался акустикой санитарно-технических блоков и выводных систем. Чтобы все было тихо. Ни слова, ни вздоха. Тишину он любил, как всякий истинный холостяк.

К тому же Голубев, конечно, обратил внимание на новую лаборантку брюнетку Ингу; у девушки было что предъявить к оплате, и позабыл Голубев Аллу Андреевну.

Брюнетка Инга прежде работала на Ленфильме. Быстро обросла там ресницами, поклонниками в кожаных пиджаках плюс природное томное терпение, осиная талия — и готов типаж восточной красавицы. Она даже снялась в одном эпизоде. Во избежание второго эпизода уволилась. Решительно сдала экзамены на вечернее отделение в Кораблестроительный институт и устроилась в контору, где работал Голубев.

Об Инге можно было бы и не говорить, или говорить отдельно, но именно благодаря ей Голубев ощутил угрызения совести, показавшиеся ему унизительными. Сосед, восьмиклассник Бабс, тоже сыграл свою роль, но Инга была автором; закоперщицей и в итоге — жертвой.

В тот день, когда Голубев привел Ингу к себе домой в первый раз, в дверь постучал восьмиклассник Бабс и вручил ему телеграмму от Аллы Андреевны: Буду двадцатого как условились купи обратный на двадцать третье Алла.

— Познакомься, мой сосед Бабс. Иных в его возрасте называют светлая голова, а Бабса — просто блондин, — сказал Голубев.

— Остроумно, но автор не вы, — сказал Бабс и пояснил Инге: — Мы с Борисом Ивановичем тезки. У нас даже глаза одинаковые — серые и невыразительные.

Голубев запустил в Бабса диванной подушкой.

— А как условились? — спросила Инга, прочитав телеграмму.

Голубев вспомнил, что, целуясь под фонарем, пригласил Аллу Андреевну в Ленинград.

— Это было в угаре, — сказал он. — Под воздействием вина и луны.

— Наверно, она красивая. Устрой ей свободу. Посели в хорошей гостинице. Не напрягай телом. Будь вежлив — даже изыскан. Говори комплименты. Корми в ресторане. Не рассказывай свою биографию.

— Подари смарагды. С голубиное яйцо…

— Не иронизируй — не будь жлобом. Мужиков много, а в памяти ничего — только пыхтение. Словно я Джомолунгма, а они все наверх лезут, на самую что ни на есть вершину. И как они оттуда спускаются — наверное, в виде пара…

 

При конторе, где работал Голубев, было маленькое бюро — три энергичные дамы. Они заказывали билеты на транспорт, занимались гостиницами, залами для конференций, проводами на пенсию и многим другим. Они и заказали для Аллы Андреевны, исключительно из симпатии к Голубеву, номер в гостинице Россия. Большой, с мебелью, так сказать, в стиле ретро.

— Может быть, в номер розы? — спросили они деловито.

— Может, — сказал Голубев, ощущая себя дураком. — Примите презент. Хранил для любимой. — Он вручил дамам коробку шоколадного ассорти и два червонца сверх того, что требовалось на букет.

— Мелочь, — сказала Инга. — Любовь и скупость несовместимы.

Голубев с ней согласился, хоть и не видел в этой ее апологии места для своей персоны.

 

Самолет приходил в четырнадцать часов в пятницу. Голубеву разрешили отгул. Инга одобрила его в синем костюме, голубой рубашке и узком пунцовом галстуке.

В аэропорту было прохладно. Пахло бледными надушенными женщинами, улетающими на юг.

Загорелые пассажирки с юга улыбались широко, будто и не было у них ни кариеса, ни пародонтоза, ни мостов, ни коронок, ни долга в кассе взаимопомощи.

Аллу Андреевну Голубев узнал лишь когда она вдруг оказалась перед ним. Он вздрогнул и смешался.

— Хорошенькая? — спросила она, как бы его подбадривая.

Действительно, она стояла перед ним настолько хорошенькая, что слово Здравствуйте, сказанное шепотом, показалось Голубеву единственным подходящим приветствием.

Она поцеловала его в щеку, для чего поднялась на цыпочки. Взяла под руку и повела отыскивать багаж — синюю сумку на молнии.

Люди, конечно, пялили на них глаза, но без обычных дурацких ухмылок — люди любовались Аллой Андреевной, и Голубев помещался в круге ее обаяния.

Номер в гостинице привел Аллу Андреевну в восторг.

Восторгающихся дамочек Голубев терпеть не мог. Повосторгавшись, они, как правило, принимались самоутверждаться, жеманно требуя от него энергичной мужской работы. Ему казалось, что он нанятый — батрак и кретин.

Восторг Аллы Андреевны был подлинным, сродни детскому. Оказалось, что она еще ни разу не жила в гостинице.

— Такая ванна Просто грех не воспользоваться.

— Грех, — сказал Голубев и уселся на диван, обитый синим в полоску шелком. В позе миллионера.

После душа Алла Андреевна стала еще привлекательнее. И снова спросила:

— Хорошенькая?

— Хорошенькая, — сказал Голубев.

Алла Андреевна пошла к дверям, захватив сумочку и косынку.

Голубев вскочил.

— Куда?

— Немного поедим где-нибудь. Погуляем по городу. В Ленинграде я была еще студенткой. И поедем к вам чай пить. К вам можно?

— Можно, — сказал он, с сожалением оглядывая дорогой просторный гостиничный номер.

На полу лежал толстый ковер. Он сбросил туфли, носки и принялся ходить по ковру босиком. Алла Андреевна тоже сбросила босоножки и пошла за ним следом, высоко поднимая колени.

Он решил, развернувшись, схватить ее.

Она села на стол, надела босоножки.

— Побежали, а то никуда не успеем.

И они побежали на первый этаж в ресторан. У меня разжижение мозгов, — думал Голубев, впрочем, не чувствуя от этого огорчения. — Я изменяю позе. Моя поза — лежать, а я бегаю.

Потом они поехали на Дворцовую площадь. Потом пошли в Летний сад — Алла Андреевна желала увидеть скульптуры, которые кто-то столкнул с пьедесталов и покалечил.

— Покажите, которые? — спросила она с ужасом.

— Понятия не имею.

— Нашли негодяев?

— Кажется, нет.

— Может, и не искали. — Голос Аллы Андреевны погрустнел. — Бывает, не ищут, потому что знают, кто это сделал… Поцелуй меня.

Голубев поцеловал.

Две старухи, тяжелоголовые, в белых панамках, по причине старости феминистки и святоши, по-бульдожьи выпятили губы. Брызнули в летний воздух бесплодной слюной.

— Срам.

— Думаю, эти леди причастны, — сказал Голубев.

— К сожалению, они причастны ко всему. Как не хочется становиться старухой. А годы бегут.

Голубев подхватил Аллу Андреевну под руку, и они помчались по набережной к Медному всаднику.

— Как хорошо — Нева рекой пахнет…

— Но почему Петр такой зеленый? Разве нельзя почистить?..

Способность Аллы Андреевны и восторгаться и грустить одновременно была похожа на фотовспышку, делавшую все предметы отчетливо видимыми, но отчетливо видимыми становились и трещины, и каверны, и ржавчина, и рытвины, и плесень.

— Какой запущенный город, — вдруг сказала она. — Куда же смотрите вы, ленинградцы?

Голубев почувствовал досаду. Досада эта была подвижной, похожей на пламя, то вспыхивающее, то угасающее. Она тлела в нем с момента получения телеграммы. Сейчас она переросла в раздражение, даже в злость.

Фифа чертова, — сказал он себе. — Куда мы смотрим? Я, например, в глубину океанов смотрю неотрывно. — Мысли его, словно давно того ожидали, привычно оказались в лаборатории. — Если бы ты, фифа, знала, как наши аппараты грохочут, как они орут. А нужно тихо. Нету-нету-нету — и тут как тут…

— Только вынесенный магнитопривод, — сказал Голубев. — Он на сорок процентов погасит шумы. Но нас не хотят слушать традиционалисты. А они везде. Что такое традиционализм — следование посредственным образцам. Даже хорошее, устаревая, становится посредственным. Не стареет только гениальное…

— Вы о чем? — спросила Алла Андреевна, отодвигаясь.

— О Ленинграде. Городской бюджет перераспределен. Кучу куч миллионов, может даже два миллиарда рублей за последние годы из нужд соцкультбыта ушли на заплаты в промышленности.

— О, господи, — сказала Алла Андреевна. — Пошли к вам. Чаю выпьем. — Споткнувшись о развороченный асфальт, она развеселилась — будто тень сошла с бабочки и бабочка стала яркой.

В прихожей их встретил восьмиклассник Бабс. Прихожая была просторной, и Бабс любил здесь что-то свое чинить.

— Познакомьтесь, мой умный сосед Бабс, — сказал Голубев. — А там, в глубине квартиры, обитают его деликатные родители. Я живу тут, на юру, у входной двери. Все сквозняки разбиваются о мою грудь. — Голубев распахнул дверь в свою комнату. Он не запирал ее на ключ, и за это, как он догадывался, суровый Бабс прощал ему сорок грехов. Может быть, и вообще Бабс относился к нему прекрасно и лишь частую смену приятельниц считал чем-то вроде отсутствия у него совести. Понятие совесть Бабс ставил на второе место — сразу за демократией. Понятие честь влачилось у него в конце списка. Он считал это качество проявлением заносчивости. Последним и самым непонятным для него было классовое сознание.

— Вам звонила ваша приятельница Инга, — сказал бледный Бабс. — Ну, эта, загримированная, которая вчера приходила.

Ах ты змееныш. Я тебя карбофосом.

— Бабс, ты такой умный. Ответь. Христос пытался обратить Магдалину к богу. Магдалина пыталась обратить Христа к женщине. Может быть, оба они преуспели и именно поэтому Христу пришлось покинуть наши палестины? Насчет аморальности? А?

Бабс покраснел, напряг лоб в поисках достойной колкости.

Алла Андреевна положила руку ему на плечо и попросила проводить ее в ванну руки помыть и на кухню — поставить чайник.

Никого из приятельниц Голубев на кухню не допускал, они шмыгали у него из дверей входных в дверь комнатную.

Бабсовы родители царили в кухне, большой и светлой, Бабс оккупировал прихожую. Голубев не возражал — черт с ними, — он завладел ванной. Бабсова семья ни полотенец, ни зубных щеток там не держала, а перед семейным помывом дезинфицировала ванную комнату карболкой.

Кофе Голубев варил у себя в комнате на спиртовке. На кухне уже звучал квартет, это в разговор Аллы Андреевны с Бабсом включились Бабсовы папа с мамой, о которых в писании сказано, как утверждал их дружок профессор Гриднев, что количество интеллигентов есть величина постоянная, от количества населения не зависящая. Себя Голубев к интеллигенции не причислял, и это было его оружием.

Он уже поставил на стол печенье, конфеты, вино, когда Алла Андреевна принесла из кухни чайник.

— Очень милые у вас соседи. Они вот со мной согласны, что вы, ленинградцы, безобразно относитесь к своему городу. Чудо какой город. Это надо же — так его запустить. Непростительно.

Досада залила глаза Голубеву, как пот. Он вытер их носовым платком. Кашлянул. Ему показалось, что язык хрустит во рту, как ледышка. Он и язык платком вытер.

— Вы фифа, — сказал он. — Да, именно фифа. И каждая такая фифа что-то вякает о Ленинграде и ленинградцах. Ленинградцев в городе, кстати, наверно, процентов двадцать, и все дамы. Остальное население невесть откуда. Я, например, тверской. У нас в институте ни одного мужика, у которого родители были бы ленинградцами, все из Тмутаракани. Да и не в этом дело. А дело в том, что Ленинград не мой. Он наш, понятно вам? — общий, всесоюзный, всемирный. Вот вы сделаете что-нибудь, для Ленинграда, напишете, как человек страдающий, поднимете шум? Ни шиша Потому что вы фифа. И вам не Ленинград жаль, а радостно от возможности кого-то осуждать, кому-то портить вашей лживой правдой настроение и нервы. Потому что фифы всегда такие, и покуда они не переведутся все до единой и их зародыши тоже, мир будет плохо устроен, а Ленинград паршив.

В дверь постучали. Просунулся Бабс. Он принес вазочку с морошковым вареньем, которого Алла Андреевна никогда не ела. Глянув на Голубева, Бабс поставил вазочку на стол и задним ходом откатил в коридор.

Алла Андреевна заплакала.

— Вы правы, — сказала она. — Мне было очень хорошо, и я утратила чувство ответственности и чувство меры. Вы, конечно, правы. Извините. Я пойду. Не провожайте меня. Я знаю дорогу. В метро до станции Парк Победы. — Она вдруг сделалась деловой и собранной. Глаза ее высохли. Она еще раз сказала: — Простите.

Молча закрыв дверь за Аллой Андреевной, Голубев позвонил Инге.

— Ты один? — спросила Инга. — Приехать?

— Не нужно. Спокойной ночи. Ты тоже фифа со своими теориями. А я дурак.

Минут двадцать Голубев расхаживал по комнате. Он рассуждал: мол, нужно быть примерным идиотом, каким он и является на самом деле, чтобы не видеть, какая это полная мещанка, болонка и пупсик. Ах, глазки Ах, ножки У всех глазки. У всех ножки. Еще и получше есть. У Инги, например. Тут Голубев должен был сознаться себе, что у Аллы Андреевны и ножки и фигура получше Ингиных…

И вообще, что она такое сказала, чтобы так психовать? Что Ленинград опаршивел? Так действительно опаршивел. И мы, ленинградцы, в этом виноваты. Видите ли, боролись за спасение Байкала — хорошо. С поворотом северных рек — хорошо. А то, что у нас под носом, — не видели. А может быть, видели? Даже я, бабник Голубев, видел. Но чтобы отремонтировать один Михайловский замок, нужен, говорят, бюджет Дзержинского района за три года. А эта фифа…

Голубев вышел в коридор. Наверно, он поехал бы за Аллой Андреевной в гостиницу, по телефону попросил бы ее спуститься вниз, все бы ей высказал, а потом попросил бы у нее прощения. Но в коридоре околачивался Бабс с булыжными глазами.

— Вы ее ударили, — сказал Бабс. — Вы бессовестный садист. Отдавайте наше варенье, оно не вам предназначалось.

— Захлебнись своим вареньем, — сказал Голубев. Вынес вазочку и, протянув ее Бабсу, спросил: — Бабс, ты серьезно думаешь, что я ее ударил?

— Ну, не ударили. — Бабс опустил глаза. — Но смертельно обидели. Можете варенье съесть, только вазочку не разбейте.

— Подавись своей вазочкой, — сказал Голубев и ушел к себе в комнату.

Конечно, она мещанка, кокетка, простофиля, но и я хорош. Набросился. Надо быть сдержанным.

Голубев набрал номер ее телефона. Никто не взял трубку.

Еще не приехала. А может, пошла в буфет. Сосиски ест и глазищами на мужиков зыркает. Голубев представил оранжерейный взгляд Аллы Андреевны, ее улыбку, хрупкую и как бы неприкосновенную. Да-да. Именно как бы…

Позвонила Инга.

— Что у тебя стряслось? — спросила она. — Гадаю, за что ты меня фифой назвал? Кто-то, но я никакая не фифа.

— Это только тебе так кажется. Замуж тебе надо.

— Теоретик, — сказала Инга и повесила трубку. Голубев убрал со стола и залез в постель. Телефон поставил рядом.

— И все-таки жаль, — сказал он.

Ему действительно было жаль Аллу Андреевну, можно даже сказать — жаль до слез. По крайней мере в носу у него щипало.

И ни к какой чертовой матери жалость не унижает человека. Алексей Максимович любил фразочки запузыривать: Человек — это звучит гордо. Человек груб, и злобен, и пуст, как скорлупа, если он не жалеет другого человека. Жалость вырастает из сострадания, из чувства вины, из любви, наконец. На последних словах Голубев поперхнулся. Ишь, как закручиваю… Мое дело — тишина под водой. Он лег на спину и как бы подключился к акустическому приемнику. В идеале, чтобы не пугать треску, шумы аппарата должны быть в частоте естественных шумов моря. Но каким образом? Впрочем, один чудак, его приятель из дизельщиков, утверждает, что можно плавать совсем неслышно, планируя в подводных течениях. Голубев представил, как беззвучно парит в глубоководном течении аппарат с ихтиологами. Как подходят они к треске, как идут рядом…

Голубев сел на диване, набрал номер Аллы Андреевны.

— Где это вы были? — спросил.

— В буфете, — ответила она радостно. — Сосиски ела. А вы голодный, сердитый и одинокий.

— Я извиниться хотел. Извините, невежливый я.

Она помолчала. Потом засмеялась нежно.

— Поцелуйте меня.

А за окном висела луна, как неоновая реклама захватывающей трагедии. Она навела Аллу Андреевну на мысль о лице Данаи, обезображенном кислотой сумасшедшего.

— О, господи — в томлении прошептала Алла Андреевна. — Какой кошмар…

Лаборантке Инге луна казалась громадной, как, наверно, серебряный царский поднос. На нем все навалено: фрукты, цветы, частично сласти, шампанское, зубочистки, салфетки охлаждающие de Luxe, визитные карточки флотских офицеров и докторов наук.

— Было, — сказала Инга. — Черт побери, было.. И почему это везде есть рестораны Восток, но ни в одном городе нет ресторана Запад?

 

Восьмикласснику Бабсу, который сидел у окна в кухне и курил потихоньку от мамы и папы, луна представлялась фонарем у входа в шалаш любви, в котором он, Бабс, когда-нибудь обретет рай.