Человеку вдруг ни с того ни с сего сделается так щемяще обидно, особенно на рассвете, что слабые люди могут даже заплакать. Не браните наше сегодня, оно ни при чем — это всплыла в памяти не отпущенная вами детская обида — потому она так свежа. Отпустите ее, пусть уходит. Если обида так долго живет в душе, значит, ее удерживает какая-то затаившаяся за ней наша вина.
Тогда мы жили в узкой девятиметровой комнате: мама, рыжий отчим, мой старший брат и я. Старший брат собирался по суду уйти к отцу, когда отец получит жилплощадь в городе Петергофе. Рыжий отчим приходил только на выходной, он жил в казарме, поскольку учился на военного летчика и вскоре должен был стать командиром. Именно тогда, еще очень маленьким, я, наверное, завязал свою вину и свою обиду в нерасплетаемый узел.
Я сидел на подоконнике, играл серебряными полтинниками. Их было три. Теперь их только два, они сохранились у мамы. Перед смертью она поручила их мне. Прими наследство, — сказала она, усмехнувшись.
Тогда я подбрасывал полтинники на ладони — полтинники с кузнецом, который кует. Я выучил наизусть, что на них написано: Пролетарии всех стран, соединяйтесь СССР. Один полтинник. Самой замечательной была надпись на ребре: Чистого серебра 9 грамм П-Л. Что означало П-Л, никто не знал: ни брат, ни отчим, а мама и не хотела знать, она хотела из этих полтинников сделать серебряные зубы — они у нее испортились, когда она носила моего старшего брата.
Зачем я эти полтинники взял из буфета? У нас был буфет, не шкаф. Одежда наша, весьма небогатая, висела на гвоздиках, прикрытая простыней. Я полтинники взял просто так — они звякали…
Со двора тянуло сыростью и немного уборной. Перед окном, метрах в трех, была глухая стена кирпичного дома. От нее даже днем в нашей комнате было сумеречно, а вечерами стена громоздилась, как черный утес, отгораживающий от меня весь мир: комнаты, из которых мы поспешно сюда переехали, были светлые и, как мама говорила, квадратненькие.
Брат мой что-то не приходил. Он побежал в школу на репетицию — танцевать в коллективе матросский танец. Он не приходил, и я на него обижался. Я не мог выдержать так долго без него. Пока он учился, я терпел, и то со вздохами и почти со слезами. Но матросский танец Придумала его сердитая учительница мне назло. Нет, сам всезнающий, громадный и, безусловно, злющий директор.
Но, когда мой запыхавшийся брат распахнул дверь и влетел в комнату, я уже был уверен, что матросский танец — его выдумка.
— Ты чего? — спросил он. — Сейчас ужинать будем. Ты какой хочешь картошки: вареной-жареной или сырой-жареной? Сырую чистить дольше.
— Никакой, — сказал я, брякнув полтинниками. — Вот возьму и полтинники эти выброшу.
Он не понял, почему полтинники нужно выбрасывать. Он сказал:
— Брось, — имея в виду, чтобы я не говорил глупостей.
— Вот и брошу, — сказал я. И бросил, широко размахнувшись. И показал брату пустые ладони.
Он понурил голову и вышел.
Был он бледен лицом, веснушки имел на лице большие. И большие серо-голубые глаза. Я был лицом темнее, волосы у меня были тоже темнее, веснушки мельче, и круглые сильно оттопыренные уши. Себе я казался красивым, даже не казался — прохожие часто говорили маме: Какой симпатичный мальчик. Про старшего брата они таких слов не говорили. Я слышал, как он ходит под окнами и сопит.
Вот он вернулся. Сказал:
— Темно. Я рано утром схожу. Найду… — Лицо его все бледнело, бледнело. — Ты что? — прошептал он. — Ты не смей… Не надо… — Я вертел в руках плоский вороненый браунинг. Пихал палец в ствол.
Браунинг лежал в буфете под чистыми простынями, завернутый в носовой платок. Он принадлежал моему рыжему отчиму.
— Не бойся, этот наган испорченный, — сказал я. — На курок жму, а он не стреляет. — Откуда мне было знать, что пистолет поставлен на предохранитель, стоило его сдвинуть — и все. Я навел пистолет на лампочку, потом на брата. Потом снова стал его изучать. Заметил предохранитель. Сдвинул его. И тут мой брат шагнул ко мне и сказал громко:
— А вот слабо.
— Чего слабо? — спросил я.
— Этот наган выбросить в окно. Полтинники всякий выбросит. Полтинники ерунда. А ты наган выброси.
Я взял браунинг за ствол и швырнул его в темноту.
Тотчас мой брат бросился во двор. И, уже выскочив на лестницу, возвратился, взял на кухне спички. Мы держали за буфетом бумагу, чтобы печку растапливать, — кульки и обертки. Он эту бумагу взял и пошел.
Я видел, как он ходит под окном с зажженной бумагой. Браунинг он быстро нашел. Но все искал что-то. Полтинники ищет, — подумал я. И хотя был маленьким и от своего малолетства самонадеянным, я остро ощутил, что он уедет к отцу в Петергоф и оставит меня одного, и мне не к кому будет прижаться башкой — мама для этого не годится, — что, я так и буду теперь расти, как подснежник.
Брат пришел. Осторожно вытер браунинг полой курточки, завернул его в носовой платок и спрятал в буфет под белье. Потом показал мне два полтинника.
— Третий я завтра найду, — сказах он. — Пораньше встану и найду при свете. Там битый кирпич. Бутылки. Все битое…
Мама пришла со второй смены в полночь. Они с братом чай пили. Мама плакала.
— Как я с ним без тебя? — говорила она, полагая, что я сплю. Брат отвечал ей, почмокивая колотым сахаром:
С ним не трудно. Ты только его не бойся. И не дери.
Братнев наказ — не драть меня — мама полностью проигнорировала.